Путник когда придешь в спа анализ. Зарубежная литература сокращено

7 КЛАСС

ГЕНРИХ БЕЛЛЬ

ПУТНИК, КОГДА ТЫ ПРИДЕШЬ В СПА...

(Сокращенно)

Машина остановилась, но мотор еще гурчав; где-то отворилась большая брама. Сквозь разбитое окно в машину влетело свет, и тогда я увидел, что и лампочку под потолком разбито вдребезги, только свиток еще торчал в патроне - несколько мерцающих дротиков с остатками стекла. Потом мотор смолк, и снаружи пробрался чей-то голос:

Мертвецов сюда. Есть там мертвецы?

Туда к черту, - выругался шофер. - Вы что, уже больше не делаете затмение?

Пособит тут затмение, когда весь город горит огнем! - крикнул тот же голос. - Мертвецы есть, спрашиваю?

Не знаю.

Мертвецов сюда, слышал? А остальные лестнице наверх, в зал рисования, понял?

Так, так, понял.

И я не был еще мертв, я принадлежал к остальным, и меня понесли по лестнице вверх.

Сначала шли по длинным, тускло освещенным коридором, с зелеными, рисованными масляной краской стенами, в которые повбивано черные, кривые, старосветские крючки на одежду; вот вынырнули двери с эмалированными табличками: 6-А и 6-Б, между теми дверями висела, ласково поблескивая под стеклом в черной раме, Фейєрбахова «Медея» со взглядом в даль; потом пошли двери с табличками: 5-А и 5-Б, а между ними - «Мальчик, вынимающий -- » -- прелестная, с красноватым отливом фото в коричневой раме.

А вот уже и колонна перед выходом на лестничную помісток, и длинный, узкий фриз Парфенона за ней... и все остальное, давно знакомое: греческий гопліт, до пят вооружен, наїжений и грозный, похожий на разъяренного петуха. На самом же помістку, на стене, окрашенной желтым, гордились все они - от великого курфюрста до Гитлера. <...>

И снова мои носилки упали, мимо меня поплыли... теперь образцы арийской породы: нордический капитан с орлиным взглядом и глупым ртом, женская модель с Западного Мозеля, немного сухощавая и костиста, остзейський дурносміх с носом-луковицей и борлакуватим длинным профилем верховинца из кинофильмов; а дальше вновь потянулся коридор... я успел увидеть и ее - перевиту каминным лавровым венком таблицу с именами павших, с большим золотым Железным крестом вверху.

Все это прошло очень быстро: я не тяжелый и санитары торопились. Не чудо, если оно мне и пригрезилось: я весь горел, все у меня болело - голова, руки, ноги; и сердце калаталось, словно неистовое. Чего только не привидится в бреду!

И когда мы миновали образцовых арийцев, за ними всплыло и все остальное: трое погруддів - Цезарь, Цицерон и Марк Аврелий... А когда мы нашли за угол, появилась и Гермесова колонна... Справа в окне я видел зарево пожара - все небо было красное, и по нему торжественно плыли черные, густые облака дыма. <...>

И вновь я мимоходом глянул влево, и вновь увидел двери с табличками: 01-А 01-Б, а между этими бурыми, словно пропитанными затклістю дверью углядел в золотой раме усы и кончик носа Ницше - вторую половину портрета было залеплено бумагой с надписью: «Легкая хирургия».

Если сейчас, - мелькнуло у меня в голове, - если сейчас. И вот и он, его уже увидел - вид Того... замечательная олеографія... на первом плане картины красовалась большая, изображенная в натуральную величину вязка бананов - слева гроздь, справа гроздь, и именно на среднем банане в правом кетягу было что-то нацарапано; я разглядел эту надпись, потому что, кажется, сам его и нацарапал. <...>

Вот широко распахнулись двери зала рисования, я влияние туда под изображением Зевса и закрыл глаза.

Я не хотел больше ничего видеть. <...>

В зале рисования пахло йодом, калом, марлей и табаком и стоял гомон.

Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:

Устроміть мне в рот сигарету, вверху, в левом кармане.

Я почувствовал, как кто-то полапав в моем кармане, потом тернули сірником, и у меня во рту оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.

Спасибо, - сказал я.

Все где, думалось мне, еще не доказательство. В конце концов, в каждой гимназии есть залы рисования, коридоры с зелеными и желтыми стена мы и кривыми, старомодными крючками в них, в конечном счете, то, что «Медея» висит между 6-А и 6-Б, - еще не доказательство, что я в своей школе. Видимо, есть правила для классических гимназий в Пруссии, где сказано, что именно там они должны висеть... Ведь и остроты во всех гимназиях одинаковые. Кроме этого, может, я с горячки начал бредить.

Боли я не чувствовал. В машине было мне очень плохо... Но теперь стала, пожалуй, действовать инъекция. <...>

Этого никак не может быть, думал я, машина просто не могла о ехать на такое большое расстояние - тридцать километров. И еще одно: ты ничего не чувствуешь; никакое чутье тебе ничего не говорит, одни только глаза; ни одно чувство не говорит тебе, что ты в своей школе, в своей школе, которую всего три месяца назад бросил. Восемь лет - не дрібни эта, неужели же ты, проучившись здесь восемь лет, познавал бы все самы мы только глазами? <...>

Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь легче, надо только кричать сильнее, кричать было так хорошо, я кричал, как сумасшедший. <...>

Ну, чего?

Пить, - сказал я, - и еще сигарету, в кармане, вверху.

Опять кто-то потрогал в моем кармане, снова потер спичкой, и мне воткнули в рот зажженную сигарету.

Где мы? - спросил я.

В Бендорфі.

Спасибо, - сказал я и затянулся.

Видимо, я таки в Бендорфі, то есть дома, и если бы у меня не эта страшная лихорадка, я мог бы утверждать наверняка, что я в какой-то классической

гимназии; по крайней мере, что я в школе, - это бесспорно. Разве же тот голос внизу не крикнул: «Оставшиеся в зал рисования!» Я был один из остальных, был жив, живы, наверное, и составляли «остальные». <...>

Наконец он принес мне воды, снова от него повеяло на меня духом табака и лука, я невольно открыл глаза и увидел уставшее, старое, небритое лицо в пожарной форме, и старческий голос тихо проговорил:

Пей, дружище!

Я начал пить, то была вода, но вода - прекрасный напиток; я ощутимы на губах металлический вкус казанка, с наслаждением сознавал, много еще там воды, но пожарник неожиданно отнял казанка от моих губ и пошел прочь; я закричал, но он не оглянулся, только устало пожал плечами и пошел дальше; раненый, лежавший возле меня, спокойно сказал:

Зря шуметь, у них нет воды, ты же видишь. <...>

Какой это город? - спросил я того, что лежал возле меня, Бендорф, - сказал он.

Теперь уже нельзя было сомневаться, что я лежу в зале рисования некой классической гимназии в Бендорфі. В Бендорфі три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и - может, лучше было бы этого и не говорить, - но последняя, третья, называлась гимназия Адольфа Гитлера.

Разве в гимназии Фридриха Великого не висел на лестничной клетке такой яркий, такой красивый, огромный портрет старого Фрица? Я провч ився в той гимназии восемь лет, но разве такой портрет не мог висеть в другой школе на том же месте, такой яркий, что в ідразу бросался в глаза; как только ступишь на второй этаж? <...>

Теперь я слышал, как где-то били тяжелые пушки... уверенно и размеренно, и я думал: дорогие пушки! Я знаю, что это подло, но я так думал... Как на меня, в пушках есть что-то благородное, даже когда они стреляют. Такая торжественная луна, точно как в той войне, о которой пишут в книжках с картинками... Потом я размышлял, сколько имен будет на той таблицы павших, которую, пожалуй, прибьют здесь впоследствии, украсив ее еще большим золотым Железным крестом и вквітчавши еще большим лавровым венком. И вдруг мне пришло в голову, что когда я действительно в своей школе, то и мое имя будет стоять там, укарбоване в камень, а в школьном календаре против моей фамилии будет написано Ушел из школы на фронт и погиб за...»

И я еще не знал, за что, и не знал еще наверняка, я в своей школе, я хотел теперь об этом узнать. <...>

Я вновь повел глазами вокруг, но... Сердце во мне не отзывалось. То ли бы оно и тогда не обізвалося, если бы я оказался в той комнате, где целых восемь лет рисовал вазы и писал шрифты? Стройные, прекрасные, изысканные вазы, прекрасные копии римских оригиналов, - учитель рисования всегда ставил их перед нами на подставку, - и всевозможные шрифты: рондо, ровный, римский, итальянский. Я ненавидел те уроки превыше всего в гимназии, я часами погибал с тоски и ни разу не сумел толком нарисовать вазу или написать букву. И где же делись мои проклятия, где делась моя жгучая ненависть к этим остогидлих, будто вилинялих стен? Ничто во мне не озивалось, и я молча покачал головой.

Я то и дело стирал, застругував карандаша, снова стирал... И - ничего. <...>

Я не помнил, как меня ранили, я знал одно: что не пошевелю руками и правой ногой, только левой, да и то только полуприкрытой. Я думал, может, это они так крепко примотали мне руки к туловищу, что я не могу пошевелить ими. <...>

Наконец передо мной вырос врач; он снял очки и, моргая, молча смотрел на меня... я отчетливо увидел за толстыми стеклами большие серые глаза с едва тремтливими зрачками. Он смотрел на меня так долго, что я отвел глаза, а потом тихо сказал:

Минуточку, уже скоро ваша очередь. <...>

Я вновь закрыл глаза и подумал: ты должен, должен узнать, что у тебя за рана и ты действительно в своей школе. <...>

Вот санитары вновь вошли в зал, теперь они подняли меня и понесли туда, за доску. Я раз поплыл мимо двери и, проплывая, присмотрел еще одну примету: здесь, над дверью висел когда-крест, как гимназия называлась еще школой Святого Фомы; креста они потом сняли, но на том месте на стене остался свежий темно-желтый след от него. Тогда они зозла перекрасили всю стену, и мар ка... Креста было видно, и, как присмотреться внимательнее, можно было разглядеть даже неровный след на правом конце поперечины, там, где годами висела буковая ветка, которую цеплял сторож Біргелер. <...> Все это промелькнуло у меня в толовая за тот краткий миг, пока меня несли за доску, где горел яркий свет.

Меня положили на операционный стол, и я хорошо увидел самого себя, только маленького, будто укороченного, вверху, в ясном стекле лампочки - такой коротенький, белый, узкий свиток марли, как будто химер ный, хрупкий кокон; значит, это было мое отражение.

Врач повернулся ко мне спиной и, наклонившись над столом, рылся в инструментах; старый, отяжелевший пожарный стоял напротив доски и улыбался мне; он улыбался устало и скорбно, и заросшее, невмиване его лицо было такое, будто он спал. И вдруг за его плечами, на нестертому другой стороне доски я увидел нечто такое, от чего впервые с тех пор, как я оказался в этом мертвом доме, отозвалось мое сердце... Надошці была надпись моей рукой. Вверху, в самом высоком ряду. Я знаю свою руку; увидеть свое письмо - хуже, чем увидеть себя самого в зеркале, - куда больше вероятности. Идентичность собственного письма я уже никак не мог взять под сомнение... Вон он, еще и до сих пор там, то выражение, которое нам велели тогда написать, в том безнадежном жизни, которое закончилось всего три месяца назад «Путник, когда ты придешь в Спа...»

О, я помню, мне не хватило доски, и учитель рисования раскричался, что я не рассчитал как следует, взял большие буквы, а тогда сам, качая головой, написал тем же шрифтом ниже: «Пустой, когда ты придешь в Спа...»

Семь раз было там написано - моим письмом, латинским шрифты, готическим курсивом, римским, итальянским И рондо «Путник, когда ты придешь в Спа...»

На тихий врачей зов пожарный отступил от доски, и я увидел весь высказывание, только немного испорчен, потому что я не рассчитал как следует, выбрал большие буквы, взял слишком много пунктов.

Я стебнувся, почувствовав укол в левое бедро, хотел было подняться на л ікті и не смог, но успел взглянуть на себя и увидел, - меня уже размотали, - что у меня нет обеих рук, нет правой ноги, тем-то я сразу упал на спину, потому что не имел теперь на что опереться; я закричал; врач с пожарником испуганно посмотрели на меня; и врач только пожал плечами и вновь нажал на поршень шприца, медленно и твердо пошел вниз; я хотел еще раз посмотреть на доску, но пожарник стоял теперь совсем близко возле меня и замещал ее; он крепко держал меня за плечи, и я слышал только дух смалятини и грязи, что шел от его мундира, видел только его усталое, скорбное лицо; и вдруг я его узнал: то был Біргелер.

Молока, - тихо сказал я...

Перевод Есть. Горевої

Машина остановилась, но мотор еще урчал; где открылась большая ворота. Потом мотор замолчал, и снаружи добрался чей голос:

Мертвецов сюда, слышал? А остальные по лестнице наверх, в зал рисования, понял?

Да, да, понял.

Но я не был мертв, я принадлежал к остальным, и меня понесли наверх.

Сначала шли длинным, тускло освещенным коридором, с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами.

Вот из темноты коридора вынырнули двери с табличками 6-А и 6-Б, между теми дверями висела Фейербахова «Медея». Дальше пошли двери с другими табличками, между ними – «Мальчик, вынимает терновник» – розовое с красноватым отливом фото в коричневой раме. А на лестничной клетке, на стене, окрашенной в желтый цвет, гордились все они – от великого курфюрста до Гитлера.

Мимо проплыл портрет старого Фрица в небесно-голубом мундире, образец арийской породы. Затем возникло все остальное: бюст Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, Гермесу колонна с рогом, слева в золотой раме – усы и кончик носа Ницше (остальные портрета были заделаны надписью «Легкая хирургия »)… «И прежде чем санитары стали сходить на третий этаж, я успел увидеть и ее – перевитую каминным лавровым венком таблицу с именами павших, с большим золотым Железным крестом наверху».

Если сейчас, мелькнуло у меня в голове, если сейчас… Да вот и он, я его уже увидел – пейзаж тот, большой и яркий, плоский, как старинная гравюра… на первом плане изображена большая связка бананов, на среднем из них было то нацарапано, я разглядел то надпись, потому что, кажется, сам его и нацарапал…

Меня занесли в зал рисования, над дверью которой висело изображение Зевса, там пахло йодом, калом, марлей и табаком и было шумно. Все это, думалось мне, еще не доказательство. Наконец, в каждой гимназии есть залы рисования, коридоры с зелеными и желтыми стенами, наконец, то, что «Медея» висит между 6-А и 6-Б, – еще не доказательство, что я в своей школе. «… Ни одно чувство не говорит тебе, что ты в родной школе, которую всего три месяца назад покинул… Сердце во мне не отзывалось ».

Я выплюнул сигарету и закричал: когда кричишь, становится легче, надо только кричать громче, кричать было так хорошо, я кричал, как сумасшедший. Я попросил пить и еще сигарету, в кармане, вверху. Мне принесли воды, только тогда я открыл глаза и увидел старческое усталое лицо, пожарную форму, на меня повеяло духом лука и табака…

Где мы? – Спросил я.

В Бендорфи.

Спасибо, – сказал я и затянулся.

Пожалуй, я же в Бендорфи, то есть дома.

В Бендорфи три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и (может, лучше было бы этого и не говорить), но последняя, третья – гимназия Адольфа Гитлера.

Теперь я слышал, как где били тяжелые орудия. Пушки били уверенно и размеренно, словно торжественная органная музыка. Прямо как в тевойне, о которой пишут в книгах с рисунками… Вдруг мне пришло в голову, что и мое имя будет стоять на таблице павших, укарбоване в камень, а в школьном календаре против моей фамилии будет написано «Ушел из школы на фронт и погиб за…» Но я еще не знал, за что, не знал еще наверняка, я в своей школе, я хотел сейчас об этом узнать что-нибудь.

Я выплюнул сигарету в проход между Соломяник и попытался посоваты руками, но почувствовал такую боль, что опять закричал.

Наконец передо мной вырос врач, молча смотрел на меня, он смотрел на меня настолько долго, что я отвел глаза. Позади него стоял пожарный, который давал мне пить. Он-то зашептал на ухо врачу…

Минуточку, уже скоро ваша очередь…

Я снова закрыл глаза и подумал: ты должен, должен узнать, что у тебя за рана и ты действительно в своей школе. Все здесь было такое чуждое мне и безразлично, будто меня принесли к какому музея города мертвых, в мир, глубоко чуждый мне и неинтересен. Нет, не могло быть, что только три месяца прошло, как я рисовал здесь вазы и писал шрифты, а в перерывах медленно сходил вниз – мимо Ницше, Гермеса, Того, мимо Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия и шел к сторожу Биргелера пить молоко – в малую тусклую кладовку.

Вот санитары подняли меня и понесли за доску, и я увидел еще одну примету: здесь, над дверью висел когда крест, как гимназия называлась еще школой Святого Фомы; креста потом сняли, но на стене остался свежий темно-желтый след, такой выразительный, который был, пожалуй, еще лучше видно, чем сам старик, маленький, худой крест. Тогда сердцах они перекрасили всю стену, и маляр не сумел подобрать краски, и крест вновь выступил. Они ругались, и ничего не помогли. Креста было видно, было видно даже след от букового ветви, которую цеплял сторож Биргелер, когда еще позволяли цеплять по школам кресты…

Вот меня положили на операционный стол и я увидел свое отражение в свете лампочки. Отяжелевший пожарный стоял напротив доски и улыбался мне, он улыбался устало и печально. И вдруг за его плечами на нестертому другой стороне доски я увидел нечто такое, от чего забилось сердце у меня в груди – на доске была надпись моей рукой. Все остальное не было еще доказательством: ни «Медея», ни Ницше, ни Динарская профиль верховинца из кинофильма, ни бананы из Того, ни даже следует креста над дверью, все это могло быть и по всем другим школам. Но вряд чтобы по другим школам писали на досках моей рукой. Вот он, все еще там, то выражение, которое нам велели тогда написать, в том безнадежном жизни, которое закончилось лишь три месяца назад: «Путник, когда ты придешь в Спа…» О, я помню, как принял великоваты буквы и учитель рисования раскричался. Семь раз было там написано – моим письмом, латинским шрифтом, готическим, курсивом, римским, итальянским и рок «Путник, когда ты придешь в Спа…»

Я дернулся, почувствовав укол в левое бедро, хотел подняться на локти и не смог, однако успел взглянуть на себя и увидел – меня уже размотали, – что у меня нет обеих рук, нет правой ноги, тем-то я сразу упал на спину, поскольку не имел теперь на что опереться, я закричал; и врач только пожал плечами, я хотел еще раз посмотреть на доску, но пожарник стоял теперь совсем близко от меня и заменял ее; он крепко держал меня за плечи, и я слышал только дух смалятины и грязи, исходивший от его мундира, видел только его усталое, скорбное лицо, и вдруг я его узнал: это был Биргелер.

Молока, – тихо сказал я.

Почему рассказ Г. Белля имеет название «Путник, когда ты придешь в Спа...»?

Известный немецкий писатель Генрих Белль долгие шесть лет был солдатом вермахта и против воли воевал на фронтах Второй мировой войны. Тема антигуманности войны стала ведущей в его творчестве.

В произведении «Путник, когда ты придешь в Спа...» Генрих Белль рассказывает о судьбе одного молодого солдата, который был на войне только три месяца. И вот теперь его, тяжело раненого, искалеченного, привезли в госпиталь, несут по коридорам, и юноша, сдерживая боль, с удивлением видит знакомые стены с табличками: 6-А, 6-Б, фотографии, рисунки, портреты живописцев и политических деятелей. Ему не хочется верить, что он в родной школе, ведь часто бывает, что коридоры и классы похожи: «Чего только не привидится в бреду!»

Он легкий, его плавно несут на носилках, и юноша видит знакомые с детства гравюры. Он не уверен в своих предположениях и уговаривает себя, что «в каждой гимназии есть залы рисования, коридоры с зелеными и желтыми стенами и кривыми, старомодными закоулкам в них; в конце концов, то, что «Медея» висит между 6-Ай 6-Б, еще не доказательство, что я в своей школе. Видимо, есть правила, где сказано, что именно там они должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии». Он списывает все на горячку, которая не дает ему сосредоточиться, проанализировать увиденное. Ничто в его душе не отзывалось, не подсказывало, что это родная школа, ведь машина, которая везла раненого, не могла так быстро проехать тридцать километров от фронта до города, где он родился и вырос.

Санитары с безразличным, уставшим видом снова подняли носилки и понесли юношу к операционной, которая была в зале рисования за доской. Его положили на стол, и вдруг за плечами санитара на нестертій доске парень увидел надпись, и впервые его сердце отозвалось: «где-то в потаенном уголке вынырнул испуг, глубокий и страшный, и оно застучало у меня в груди - на доске было написано моей рукой». На уроке рисования он писал высказывание, и ему не хватило доски, чтобы закончить. Так и осталось «Путник, когда ты придешь в Спа...» недописанным, хотя и он, и учитель семь раз пытались втиснуть слово Спарту в строку, но это им так и не удалось.

Солдат немного поднял голову, и страшная боль пронзила все тело, однако он успел взглянуть на себя и увидел, что у него нет обеих рук и правой ноги.

Название рассказа «Путник, когда ты придешь в Спа...» - это немой вопрос к читателям. Как теперь этот беВНОгий солдат подойдет к доске и где ему взять руки, чтобы наконец дописать этот «начало знаменитой эпитафии тремстам спартанцам, которые, защищаясь от нашествия персов, павших под Фермопилами?

Кто вспомнит, кто напишет эпитафию миллионам погибших в мировой войне?

Генрих Белль не дает имени герою повествования, не называет город, где происходят события, не завершает произведение. Выживет ли этот юноша, который, проваливаясь в небытие перед операцией, просит молока? Как он, такой покалеченный, будет жить дальше? В судьбе одного молодого солдата, как в зеркале, отражается множество судеб других людей, жизни которых было изуродовано войной. Каждым своим произведением Генрих Белль призывает человечество не повторять ошибок, беречь мир и бороться за него.

Тема Второй мировой войны была одной из центральных в творчестве Г. Белля. Писатель разрабатывал ее в непривычном для традиционной баталистики направлении, принципиально избегая патетики, изображения крупных сражений, описания героических подвигов. Его персонажи были лишены ореола святости и вообще каких-либо черт, которые можно было бы истолковать как признаки воинской доблести. На то были свои причины. «Были ли героями, — спросил писатель однажды, — те, кто кричал, молился и проклинал в окопах, госпиталях, на лестницах и в подвалах, на грузовых машинах, телегах, в железнодорожных вагонах?.. Героическая смерть, ко-торую им щедро приписывают, не более чем разменная монета политики, а значит — фальшивые деньги».

Раскрывая преступный характер гитлеровского завоевательного похода, описывая мутные от дыма боев и пролитой крови военные будни, показы-вая жертвы, которыми немецкий народ оплатил безумные мечтания своего вождя, Г. Белль говорил от имени всех тех, кто, вернувшись с фронта, страдал от ран, ощущения духовной искалеченности и идейной обманутости. Он изображал, как правило, ситуации поражения немецких воинов, обнажавшие губительную силу нацистской идеологии, которая превратила честный и трудолюбивый народ с богатейшей культурой в войско озверев-ших от жажды крови и власти захватчиков.

К числу самых сильных военных произведенийГ. Белля принадлежит рассказ «Путник, придешь когда в Спа...», в котором антивоенный пафос соединяется с чувством сострадания участи молодых немецких солдат, обманутых гитлеровской идеологией и искалеченных гитлеровской войной.

Сюжет этого лаконичного, внешне прос-того рассказа насыщен глубоким символи-ческим подтекстом. Символично само место действия, поскольку именно в школе начи-налась обработка сознания юных граждан гитлеровской Германии в соответствии с идеологическими требованиями тоталитар-ного режима. Именно тут детям и подрост-кам прививалась фанатичная вера в идеалы гитлеровского рейха, ненависть к «низшим» расам, готовность отдать жизнь за фюрера, наивно-романтические представления о вой-не и солдатском героизме. Поэтому логично, что это здание превращается в госпиталь, куда привозят вчерашних гимназистов — раненых и мертвых солдат.

Особенно важную символическую нагрузку несет в рассказе вынесен-ный в его заголовок фрагмент предложения: «Путник, придешь когда в Спа...». Это — обрывок известной древней эпитафии тремстам спартанцам, мужественно погибших при обороне Фермопил. В полном виде фраза звучит следующим образом: «Путник, придешь когда в Спарту, расскажи лаке-демонянам, что мы пали тут, верные их приказу». Фрагмент эпитафии, используемый в нацистской гимназии в качестве дидактического матери-ала (перед тем как уйти на фронт, герой рассказа написал этот отрывок на доске), приобретает характер скорбного пророчества о судьбе ее выпуск-ников и — шире — о судьбе жертв всех войн, вспыхивавших в течение много-вековой человеческой истории. Материал с сайта

Писательские симпатии Белля принадлежали, как свидетельствуют его произведения, тому психологическому типу, который был полной проти-воположностью «эталонному» герою войны. Полемизируя с коллегами, демонстрировавшими в своих произведениях бравых, физически крепких и душевно непоколебимых воинов, он однажды иронично заметил: «Коро-левство — за героя военного романа, который был бы близорук, несмел, имел бы плоскостопие... и специальная премия автору, если тот отважится еще наделить его астмой и тюремным заключением». Изображенные самим Беллем персонажи отличаются обостренным чувством своей отчужденнос-ти от солдатского общества, внутренней неприспособленностью к войне и душевной хрупкостью, которая, на первый взгляд, кажется слабостью, но на самом деле является формой нравственного сопротивления духу наси-лия, насаждаемому в немецкой армии нацистской идеологией. Такое сопротивление было для писателя свидетельством неистребимости чело-вечности даже в тех условиях, когда она методически искоренялась поли-тиками, идеологами и смертоносными военными буднями. В утвержде-нии веры в неодолимую силу человечности и разоблачении преступной сущности войны состоит гуманистический пафос военной прозы Г. Белля.

Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском

На этой странице материал по темам:

  • антивоенный пафос рассказа путник придешь когда в Спа
  • генрих белль Путник прийдеш когда вСпа.Нравственная позиция автора. Антивоенный пафос произведения.
  • фрагмент рассказа путник когда прийдешь в спа
  • белль путник история названия фраза спартанцы
  • анализ рассказа путник придешь когда в спа

Генрих Бёлль

Путник, придешь когда в Спа

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:

Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?

Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.

Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?

Не знаю.

Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный зал, понял?

Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: «VIa» и «VIb»; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела «Медея» Фейербаха. Потом пошли двери с табличками «Va» и «Vb», а между ними снимок со скульптуры «Мальчик, вытаскивающий занозу», превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.

Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха. В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все - от великого курфюрста до Гитлера…

А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно- голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.

И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.

Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.

Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма…

И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички «Xa» и «Xb», а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью «Легкая хирургия»…

Если сейчас будет… мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет… Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, - на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал…

Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом, испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:

Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.

Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.

Спасибо, - сказал я.

Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами, в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов, это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между «IVa» и «IVb» висит «Медея», а между «Xa» и «Xb» - усы Ницше. Несомненно, существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии: «Медея» - между «IVa» и «IVb», там же «Мальчик, вытаскивающий занозу», в следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная олеография - Того. «Мальчик, вытаскивающий, занозу» и фриз Парфенона это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит, переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому взбрело в голову написать на банане «Да здравствует Того!». И выходки школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне возможно, что от сильного жара у меня начался бред.

Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах. Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо…

Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?

Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор, выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий… Гермес, усы Ницше, Того, маска Зевса…

Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный. Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос, который спокойно спросил:

Чего ты кричишь?

Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.

Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то сунул мне в рот зажженную сигарету.

Где мы? - спросил я.

В Бендорфе.

Спасибо, - сказал я и затянулся.

Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если бы не такой сильный жар, я